Неточные совпадения
Чей взор, волнуя вдохновенье,
Умильной лаской наградил
Твое задумчивое пенье?
Кого твой стих боготворил?»
И, други, никого, ей-богу!
Любви безумную
тревогуЯ безотрадно испытал.
Блажен, кто
с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
Но вот багряною рукою
Заря от утренних долин
Выводит
с солнцем за собою
Веселый праздник именин.
С утра дом Лариной гостями
Весь полон; целыми семьями
Соседи съехались в возках,
В кибитках, в бричках и в санях.
В передней толкотня,
тревога;
В гостиной встреча новых лиц,
Лай мосек, чмоканье девиц,
Шум, хохот, давка у порога,
Поклоны, шарканье гостей,
Кормилиц крик и плач детей.
Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но так и быть: простимся дружно,
О юность легкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары;
Благодарю тебя. Тобою,
Среди
тревог и в тишине,
Я насладился… и вполне;
Довольно!
С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.
На миг умолкли разговоры;
Уста жуют. Со всех сторон
Гремят тарелки и приборы,
Да рюмок раздается звон.
Но вскоре гости понемногу
Подъемлют общую
тревогу.
Никто не слушает, кричат,
Смеются, спорят и пищат.
Вдруг двери настежь. Ленский входит,
И
с ним Онегин. «Ах, творец! —
Кричит хозяйка: — наконец!»
Теснятся гости, всяк отводит
Приборы, стулья поскорей;
Зовут, сажают двух друзей.
Они ушли. Напрасно я им откликнулся: они б еще
с час проискали меня в саду.
Тревога между тем сделалась ужасная. Из крепости прискакал казак. Все зашевелилось; стали искать черкесов во всех кустах — и, разумеется, ничего не нашли. Но многие, вероятно, остались в твердом убеждении, что если б гарнизон показал более храбрости и поспешности, то по крайней мере десятка два хищников остались бы на месте.
Но, несмотря на ту же
тревогу, Авдотья Романовна хоть и не пугливого была характера, но
с изумлением и почти даже
с испугом встречала сверкающие диким огнем взгляды друга своего брата, и только беспредельная доверенность, внушенная рассказами Настасьи об этом странном человеке, удержала ее от покушения убежать от него и утащить за собою свою мать.
Дойдя до поворота во вчерашнюю улицу, он
с мучительною
тревогой заглянул в нее, на тот дом… и тотчас же отвел глаза.
— Кто это? Кто это? — проговорил он вдруг хриплым задыхающимся голосом, весь в
тревоге,
с ужасом указывая глазами на дверь, где стояла дочь, и усиливаясь приподняться.
Не отходи от нее все время; я оставил ее в
тревоге, которую она вряд ли перенесет: она или умрет, или сойдет
с ума.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей,
с сослуживцев,
с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был
тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда,
с приличным количеством вина и водки.
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут
с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается
тревога…
Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и внутренне
с такою же
тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал.
У ней лицо было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то,
с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую
тревогу. И ласка была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное; он видел, что в догадки, намеки и наивные вопросы играть
с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит.
Он,
с огнем опытности в руках, пускался в лабиринт ее ума, характера и каждый день открывал и изучал все новые черты и факты, и все не видел дна, только
с удивлением и
тревогой следил, как ее ум требует ежедневно насущного хлеба, как душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни.
Опять поднялась было
тревога со дна души, опять он начал метаться от беспокойства, как говорить
с Ольгой, какое лицо сделать ей.
Сначала долго приходилось ему бороться
с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять
тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением — он спешил вручить ей ключ к нему.
Он рассказал ей всю
тревогу, в какой он жил
с тех пор.
Она знала, у кого спросить об этих
тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир — без сердца,
с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок! Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
Собака, увидя его на крыльце, залилась лаем и начала опять рваться
с цепи. Кучер, спавший опершись на локоть, начал пятить лошадей; куры опять, в
тревоге, побежали в разные стороны; в окно выглянуло несколько голов.
Усоловцы крестилися,
Начальник бил глашатая:
«Попомнишь ты, анафема,
Судью ерусалимского!»
У парня, у подводчика,
С испуга вожжи выпали
И волос дыбом стал!
И, как на грех, воинская
Команда утром грянула:
В Устой, село недальное,
Солдатики пришли.
Допросы! усмирение! —
Тревога! по спопутности
Досталось и усоловцам:
Пророчество строптивого
Чуть в точку не сбылось.
— И вы желаете лучше тишину и
с нею томление и скорбь, нежели
тревогу и
с нею здравие и мужество.
Наивный мужик Иван скотник, казалось, понял вполне предложение Левина — принять
с семьей участие в выгодах скотного двора — и вполне сочувствовал этому предприятию. Но когда Левин внушал ему будущие выгоды, на лице Ивана выражалась
тревога и сожаление, что он не может всего дослушать, и он поспешно находил себе какое-нибудь не терпящее отлагательства дело: или брался за вилы докидывать сено из денника, или наливать воду, или подчищать навоз.
Он прошел вдоль почти занятых уже столов, оглядывая гостей. То там, то сям попадались ему самые разнообразные, и старые и молодые, и едва знакомые и близкие люди. Ни одного не было сердитого и озабоченного лица. Все, казалось, оставили в швейцарской
с шапками свои
тревоги и заботы и собирались неторопливо пользоваться материальными благами жизни. Тут был и Свияжский, и Щербацкий, и Неведовский, и старый князь, и Вронский, и Сергей Иваныч.
Этот милый Свияжский, держащий при себе мысли только для общественного употребления и, очевидно, имеющий другие какие-то, тайные для Левина основы жизни и вместе
с тем он
с толпой, имя которой легион, руководящий общественным мнением чуждыми ему мыслями; этот озлобленный помещик, совершенно правый в своих рассуждениях, вымученных жизнью, но неправый своим озлоблением к целому классу и самому лучшему классу России; собственное недовольство своею деятельностью и смутная надежда найти поправку всему этому — всё это сливалось в чувство внутренней
тревоги и ожидание близкого разрешения.
Зная, что что-то случилось, но не зная, что именно, Вронский испытывал мучительную
тревогу и, надеясь узнать что-нибудь, пошел в ложу брата. Нарочно выбрав противоположный от ложи Анны пролет партера, он, выходя, столкнулся
с бывшим полковым командиром своим, говорившим
с двумя знакомыми. Вронский слышал, как было произнесено имя Карениных, и заметил, как поспешил полковой командир громко назвать Вронского, значительно взглянув на говоривших.
В Базарове, к которому Анна Сергеевна очевидно благоволила, хотя редко
с ним соглашалась, стала проявляться небывалая прежде
тревога: он легко раздражался, говорил нехотя, глядел сердито и не мог усидеть на месте, словно что его подмывало; а Аркадий, который окончательно сам
с собой решил, что влюблен в Одинцову, начал предаваться тихому унынию.
Николай Петрович продолжал ходить и не мог решиться войти в дом, в это мирное и уютное гнездо, которое так приветно глядело на него всеми своими освещенными окнами; он не в силах был расстаться
с темнотой,
с садом,
с ощущением свежего воздуха на лице и
с этою грустию,
с этою
тревогой…
Вечные
тревоги, мучительная борьба
с холодом и голодом, тоскливое уныние матери, хлопотливое отчаяние отца, грубые притеснения хозяев и лавочника — все это ежедневное, непрерывное горе развило в Тихоне робость неизъяснимую: при одном виде начальника он трепетал и замирал, как пойманная птичка.
«Идол. Златоглазый идол», —
с чувством восхищения подумал он, но это чувство тотчас исчезло, и Самгин пожалел — о себе или о ней? Это было не ясно ему. По мере того как она удалялась, им овладевала смутная
тревога. Он редко вспоминал о том, что Марина — член какой-то секты. Сейчас вспомнить и думать об этом было почему-то особенно неприятно.
Когда он снова остался наедине
с собою, его обняла холодным дымом скука знакомой
тревоги.
В этой
тревоге он прожил несколько дней, чувствуя, что тупеет, подчиняется меланхолии и — боится встречи
с Мариной. Она не являлась к нему и не звала его, — сам он идти к ней не решался. Он плохо спал, утратил аппетит и непрерывно прислушивался к замедленному течению вязких воспоминаний, к бессвязной смене однообразных мыслей и чувств.
Ногайцев старался утешать, а приват-доцент Пыльников усиливал
тревогу. Он служил на фронте цензором солдатской корреспонденции, приехал для операции аппендикса,
с месяц лежал в больнице, сильно похудел, оброс благочестивой светлой бородкой, мягкое лицо его подсохло, отвердело, глаза открылись шире, и в них застыло нечто постное, унылое. Когда он молчал, он сжимал челюсти, и борода его около ушей непрерывно, неприятно шевелилась, но молчал он мало, предпочитая говорить.
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил
с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к
тревогам и шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны
с утра до вечера летать над городом. Самгин смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
В комнату ворвался рыжий встрепанный Лаврушка и, размахивая шапкой,
с радостью, но не без
тревоги прокричал...
Клим слушал
с напряженным интересом, ему было приятно видеть, что Макаров рисует себя бессильным и бесстыдным.
Тревога Макарова была еще не знакома Климу, хотя он, изредка, ночами, чувствуя смущающие запросы тела, задумывался о том, как разыграется его первый роман, и уже знал, что героиня романа — Лидия.
Она немного и нерешительно поспорила
с ним, Самгин
с удовольствием подразнил ее, но, против желания его, количество знакомых непрерывно и механически росло. Размножались люди, странствующие неустанно по чужим квартирам, томимые любопытством, жаждой новостей и какой-то непонятной
тревогой.
Клим знал, что на эти вопросы он мог бы ответить только словами Томилина, знакомыми Макарову. Он молчал, думая, что, если б Макаров решился на связь
с какой-либо девицей, подобной Рите, все его
тревоги исчезли бы. А еще лучше, если б этот лохматый красавец отнял швейку у Дронова и перестал бы вертеться вокруг Лидии. Макаров никогда не спрашивал о ней, но Клим видел, что, рассказывая, он иногда, склонив голову на плечо, смотрит в угол потолка, прислушиваясь.
Клим вышел на улицу, и ему стало грустно. Забавные друзья Макарова, должно быть, крепко любят его, и жить
с ними — уютно, просто. Простота их заставила его вспомнить о Маргарите — вот у кого он хорошо отдохнул бы от нелепых
тревог этих дней. И, задумавшись о ней, он вдруг почувствовал, что эта девушка незаметно выросла в глазах его, но выросла где-то в стороне от Лидии и не затемняя ее.
Хотя он уже не
с такою остротой, как раньше, чувствовал бесплодность своих исканий, волнений и
тревог, но временами все-таки казалось, что действительность становится все более враждебной ему и отталкивает, выжимает его куда-то в сторону, вычеркивая из жизни.
Он ‹заметил›, что все люди Ивана Дронова имеют какую-то черту, общую черту
с Иваном, так же, как Иван, они встревожены чем-то и сеют
тревогу.
Покачиваясь в кресле, Клим чувствовал себя взболтанным и неспособным придумать ничего, что объяснило бы ему
тревогу, вызванную приездом Лидии. Затем он вдруг понял, что боится, как бы Лидия не узнала о его романе
с Маргаритой от горничной Фени.
— Небрежничала я
с ним, — стонала она. — Уставала от его
тревог. Володя — как же это? Что же мне осталось?
Связь
с этой женщиной и раньше уже тяготила его, а за время войны Елена стала возбуждать в нем определенно враждебное чувство, — в ней проснулась трепетная жадность к деньгам, она участвовала в каких-то крупных спекуляциях, нервничала, говорила дерзости, капризничала и — что особенно возбуждало Самгина — все более резко обнаруживала презрительное отношение ко всему русскому — к армии, правительству, интеллигенции, к своей прислуге — и все чаще, в разных формах, выражала свою
тревогу о судьбе Франции...
И тотчас же забыл о Дронове. Лидия поглощала все его мысли, внушая все более тягостную
тревогу. Ясно, что она — не та девушка, какой он воображал ее. Не та. Все более обаятельная физически, она уже начинала относиться к нему
с обидным снисхождением, и не однажды он слышал в ее расспросах иронию.
Самгин подумал, что все это следовало бы сказать
с некоторым задором или обидой,
тревогой, а она сказала так, как будто нехотя дразнила кого-то, а сказав — зевнула...
«Как это глупо», — упрекнул себя Клим и вспомнил, что за последнее время такие детские мысли нередко мелькают пред ним, как ласточки. Почти всегда они связаны
с думами о Лидии, и всегда, вслед за ними, являлась тихая
тревога, смутное предчувствие опасности.
Климу очень хотелось стереть позолоту
с Макарова, она ослепляла его, хотя он и замечал, что товарищ часто поддается непонятной
тревоге, подавлявшей его.
Эта новая
тревога требовала общения
с людьми, требовала событий, но люди не являлись, выходить из дома Самгин опасался, да и неловко было гулять
с разбитым лицом.
Зарево над Москвой освещало золотые главы церквей, они поблескивали, точно шлемы равнодушных солдат пожарной команды. Дома похожи на комья земли, распаханной огромнейшим плугом, который, прорезав в земле глубокие борозды, обнаружил в ней золото огня. Самгин ощущал, что и в нем прямолинейно работает честный плуг, вспахивая темные недоумения и
тревоги. Человек
с палкой в руке, толкнув его, крикнул...
Пока ее не было, ее имя перелетало среди людей
с нервной и угрюмой
тревогой,
с злобным испугом. Больше говорили мужчины; сдавленно, змеиным шипением всхлипывали остолбеневшие женщины, но если уж которая начинала трещать — яд забирался в голову. Как только появилась Ассоль, все смолкли, все со страхом отошли от нее, и она осталась одна средь пустоты знойного песка, растерянная, пристыженная, счастливая,
с лицом не менее алым, чем ее чудо, беспомощно протянув руки к высокому кораблю.